У нас вы можете скачать книгу На рубеже двух столетий. Начало века. Между двух революций (комплект из 3 книг) Андрей Белый в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Да много чего Все народы по моему поступают так. Карпов Владимир - Жуков на фронтах Великой войны Зато карму себе перед трагическим концом почистили… Финал почти предугадала, только думала будет всего один Саки - Посторонние Не услышала ничего сложного, все очень ясно изложено. Истина одна, но как интересно Финли Гай - Дар свободы 2. Гаррисон Гарри - Немой Милтон Валевский Анатолий - Когда жизнь теряет смысл 9.

Но всё же спасибо автору, хорошая работа! МакНилл Грэм - Лживые боги 9. Войти Регистрация Восстановление пароля Войдите или создайте новый аккаунт. Войдите или создайте новый аккаунт. Введите цифры и буквы. Получить ссылку на изменение пароля.

Сходство в мемуарном методе, жанре, приемах повествования, однако, только оттеняет существенные отличия Белого в характере и стиле предпринятого им летописания. Плоды деятельности любого мемуариста неизбежно должны находиться в согласии е формулами: Следуя этим формулам, Белый в своих мемуарных реконструкциях упорно делает акцент не на сказуемом, как в большинстве своем другие мемуаристы, а на подлежащем — личном местоимении.

Неизменно задающее тон всему повествованию личностное начало — отличительная примета воспоминаний Белого и в сопоставлении с мемуарными книгами других писателей-символистов, появившимися незадолго до возникновения трилогии Белого или почти одновременно с ней.

Напротив, Белый с гораздо большей охотой отдается своим зачастую непредсказуемым ассоциациям, причудливым впечатлениям, метафорическим сопоставлениям, образотворчеству и мифотворчеству; в результате возникает не набор документально — или по замыслу — заведомо точных словесных фотографий, а некая новая суверенная художественно-документальная реальность, выстроенная по законам образного мышления и управляемая фантазией не в меньшей мере, чем императивными данными зрения, слуха и понимания.

Субъективное начало главенствует в мемуарных книгах Белого так же безраздельно, как и в его романах. Подлинные лица для этих образов служили лишь моделями. Характерно в этой связи замечание Г.

Он строен, сложен и блестящ. То, о чем Адамович судит предположительно, К. Мочульский в своей книге о Белом утверждает с полной уверенностью: В своих воспоминаниях Белый безудержно отдается эстетическому преображению некогда пережитой и познанной реальности. В свою очередь, собственно художественным произведениям Белого присуща, как бы по принципу взаимокомпенсации, тенденция к непосредственно личной исповедальности, автобиографизму.

Если расценивать приемы сюжето-сложения в прозе Белого, то придется сделать вывод, что изобретение оригинальной фабулы и интриги не относится к сильным сторонам его мастерства: Все творчество Белого изобличает фатальную неспособность писателя писать не о себе. О спонтанном автобиографизме творческих опытов Белого свидетельствует характерный эпизод.

В условно-символическом сюжете этого произведения Л. Блок усмотрела скрытые оскорбительные выпады по своему адресу и по адресу Блока [8]. Думается, что в этом конфликте оба, и Л. Блок и Белый, были правы и неправы одновременно: Для самого Белого не существовало принципиальной разницы между собственно художественной прозой и мемуаристикой: Подобный метод вполне оправдан и не должен вызвать недоумения: Правда, это были не вполне привычные мемуары и едва ли они осознавались автором в этом их качестве — но ведь и позднейшая мемуарная трилогия Белого, как выясняется, весьма отличается от общепризнанных образцов этого жанра.

Так, в очерке о Мережковском Белый подробно живописует писателя на прогулке в Летнем саду, рассказывает о своем знакомстве с ним, описывает петербургскую квартиру Мережковского и 3. Гиппиус, воссоздает царящую в ней атмосферу литературных дебатов [11].

В нем с благоговением переданы впечатления от немногочисленных встреч с философом и поэтом, духовным учителем Белого. По всей вероятности, уже тогда, в первое десятилетие своей литературной деятельности, Белый был внутренне готов перейти от отдельных мемуарных эскизов к более масштабным полотнам; В.

Ходасевич, вспоминая об этой поре, свидетельствует, что в частых разговорах с ним Белый постоянно делился устными импровизированными мемуарами: Новый и чрезвычайно сильный импульс развитию у Белого мемуарно-автобиографяческой темы дала антропософия. Писатель был глубоко убежден в том, что приход его к антропософии был неизбежным и закономерным, что в антропософии ему суждено было обрести законченное системное воплощение тех духовных интуиции, которые он бессознательно переживал на рубеже веков, в пору становления своей творческой личности.

Отсюда возникала потребность воскресить и проанализировать те первоначальные импульсы, из которых развивалась позднейшая цельная система мироощущения и мировидения. В полном объеме этот грандиозный замысел Белому осуществить не удалось.

Воплощая полуфантастические картины, открывающиеся сознанию ребенка, Белый черпает материал исключительно из собственных первичных детских ощущений и впенатлений.

Белый разъясняет тот творческий метод, которым он в этом случае руководствовался: Блока и непосредственно под ее воздействием. Блока Белый воспринимал как своего ближайшего спутника в литературе и единомышленника в самых главных, магистральных вопросах, основой этому чувству единства служили общность духовных истоков и осознание внутренней связи, не прерывавшееся и в годы серьезных расхождений между ними.

Смерть Блока побудила Белого заново осмыслить историю их почти двадцатилетнего общения, отразившую в себе все основные стадии эволюции русского символизма, и подвести ее итоги. Свершившаяся революция обозначила четкую демаркационную линию между старым и новым миром, и это эпохальное событие также инспирировало Белого подвести черту под определенным этапом жизни, резко и безвозвратно отделявшую былое и пережитое от современности, осмыслить символизм как историческое явление, замкнутое в предреволюционных десятилетиях.

Над воспоминаниями о Блоке Белый принялся работать в первые же недели после его кончины. Ходасевич, постоянно общавшийся с Белым в Берлине, свидетельствует: Он привозил с собою рукописи, днем писал, вечерами читал нам написанное. То были воспоминания о Блоке, далеко перераставшие первоначальную тему и становившиеся воспоминаниями о символистской эпохе вообще.

Мы вместе придумывали для них заглавие. Наконец, остановились на том, которое предложила Н. По отношению к символизму тогда уже повсеместно насаждались негативные оценки; воспоминания же Белого при этом оказались в особо уязвимом и безнадежном положении. Между тем, у критиков подобного рода были веские основания для самонадеянной убежденности в своем праве поучать и преследовать любых писателей, к их синклиту не принадлежавших, поскольку почин подобным литературным расправам подчас исходил от политических лидеров страны.

В этом отношении Белому суждено было стать одной из первых жертв: Троцкого о его творчестве. Характеристика писателю в ней была дана безапелляционная и совершенно недвусмысленная: О времени своего возвращения на родину Белый вспоминает: Эту отлученность от современной литературной жизни Белый, привыкший к кипучей и представительной деятельности, чтению лекций, выступлениям перед аудиторией, оперативному участию в газетах и журналах, переживал очень остро.

Если раньше Белый был постоянно окружен писателями, друзьями, последователями, заинтересованными слушателями, то теперь он все более болезненно ощущает одиночество. В связи со смертью Гершензона Белый записывает: Хотя внешние обстоятельства и не благоприятствовали, Белый в е годы упорно продолжал работать над произведениями, резюмировавшими и переосмыслявшими накопленный жизненный опыт.

Очерку Белый дал гордое и демонстративное по той поре заглавие: Поднял этот вопрос Павел Николаевич Медведев, один из первых профессиональных исследователей русского символизма, особенно глубоко изучавший творчество А.

Я, со своей стороны, был бы чрезвычайно рад осуществить это издание. Таким образом, и Вы и Ленотгиз, как будто, сходятся в своих пожеланиях.

Предложение Медведева не могло не взволновать Белого, но принять его он был не в силах. Другая причина отказа проистекала из самого существа того, что было написано в этой книге. А пятый том — русской революции. Медведева такое решение не удовлетворило. Вам, конечно, самому виднее, и я вполне понимаю всю основательность Вашей аргументации. И эти уговоры подействовали. Белый не относил ее к числу своих творческих достижений.

Кое в чем эта суровая самооценка оправдана: В известном смысле импровизационный характер, беглость и непринужденность мемуарного повествования, присущие этой книге, заключают в себе немалые достоинства; неприхотливость и безыскусность, возможно, в данном случае скорее отвечают воплощению творческой задачи, чем переутонченность и переусложненность, столь свойственные поздней прозе Белого.

Найденная манера изложения, думается, наилучшим образом способствовала созданию замечательных литературных портретов Умова, Мензбира, Тимирязева, Анучина, Поливанова, многих других представителей московского ученого мира и культурно-общественных деятелей — а именно за обрисовку этих портретов отдавали дань силе и мастерству Белого даже те критики, которые не видели в его мемуарах других похвальных черт. Эти слова подразумевали прежде всего попытку рассказать о прошлом с позиций, диктуемых новой исторической эпохой.

У нас нет никаких оснований сомневаться в искренности подобных устремлений Белого: Шаржированное изображение своих современников в принципе не представляло собой только уступку Белого конъюнктурным требованиям.

Подобный метод был для писателя органичным и постоянно им использовался; еще во второй половине х гг. При шаржированной обрисовке конкретные проявления духовности, присущей тому или иному историческому персонажу, заменялись внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал, нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и модальности — шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология, общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних приметах человеческой индивидуальности.

Для тех героев Белого, у кого сложилась сомнительная или одиозная репутация, такой прием изображения служил своего рода индульгенцией: В галерее многообразных шаржированных портретов, украшающих мемуарную трилогию, наблюдается, однако, и своя стилевая градация, позволяющая свести шаржи Белого к двум основным типам.

Другой — шарж лирико-патетический: Соловьева, еще многих персонажей. Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не уделяется никакого внимания. Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в не меньшей мере особенностями его художественного мышления: Бердяев проницательно сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой кубистской живописи: Белого и есть кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо.

Белого срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических образов. В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест, интонацию, различные поведенческие нюансы, фиксируемые как форма опосредованного выражения онтологической сущности человека, также сказывается своего рода кубистический метод: Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих современников [43] , предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным им лицам.

Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный процесс первых десятилетий XX века и свое участие в нем. И если в первом случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота, невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.

Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее, Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно недоволен. Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Это объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение [46].

Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне соответствует ее стилевому регистру: Все эти попытки Белого придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными, беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное.

Задача, которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык, Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки, преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что диссонировало с его доводами. Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие в частности, в эмигрантской среде , он пытался, маневрируя, отстоять свою тему и защитить пройденный путь, понимая, что без известных компромиссов в обстановке агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать в литературе.

Однако Белый явно переоценивал свои силы: Все эти приемы и старания никого не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное — и оттого особо опасное! Все эти усилия не могли существенно повлиять на судьбу книги. Полонскому [52] , видимо, еще не отдавая себе отчета в том, что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию — поставить заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: Сологуба, с горькой прозорливостью предрекал: Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть засыпано слоем навоза об этом уж постараются!

Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому, что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев тогда еще не преданный анафеме. В этом отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались, освещены отсветами того трагического времени.

Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы, расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает своего художественного мастерства. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во многом опередил его: Кризисная, переломная эпоха воссоздается в мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых представителей.

Писать историю русского символизма, строго следуя канве воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной атмосферы подступаться нельзя: Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете [58]: Нет больше домашнего очага!..

Все это не могло не сказаться в том, что полуразрушенные бытом отцов дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро рассыпались в порошок или покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни, защищаемые против нас. Подлинные дневники тогда именно и писались: И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: Иванова и Алексея Веселовского; и еще: Я никого не критикую каждому своя дорога ; я лишь указываю, кем мы не были.

Боги Греции, как она пела!.. Стороженко нас, подростков, стремящихся к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я… хотя был гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне подсунули. Блок — идиот; Брюсов — махровый нахал и бездарность; я — и идиот, и нахал. Марксисты не выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы — сводили счеты.

Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века. И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны квартирок, неслися с трепетом всякие дани.

Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий, проведший грань между Танечкой, которую увел… от начала века Виктор Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: Философ культуры мог ответить: Философ мог сказать так: Кто иной мог неопределенно сказать: Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: Я неспроста привожу эти цитаты: Ясно, автор изображает на рубеже столетий людей рубежа, несущих в душе ножницы двух борющихся эр: И недаром вместо предисловия автор пишет: Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым кличем: Разве мы не были правы?

Эллис изучал Маркса, а я — Гельмгольца. И кем делается этот вид? Чаще всего профессором литературы: Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское двустишие:. Будь я критиком-диалектиком, я написал бы следующее: А что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения имеет и метеорологическое: Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением: В — годах мы знали твердо: Постараюсь, где нужно, не щадить и себя. Тогда-то из бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.

Он поражал младенца кротчайшим лицом, просиявшим улыбкою; ведь некрасивый и часто свирепый на вид; кипяток: Иные из жестов отца, его слов, афоризмов, весьма непонятных при жизни, вспыхивают мне ныне, как молньи; и я впервые его понимаю в том именно, в чем он мне был непонятен. Что отец мой был крупен и удивительно оригинален, глубок, что он известнейший математик, то было мне ведомо; поглядеть на него — станет ясно; и — все-таки: Тем не менее наискось похаживая по столовой, мы мирно беседовали: И перечислял, какие именно математики могут его понять: Был он мне темен в другом еще; в жизненных жестах; например: Цифрами, формулами начинает выгранивать методы: И — пфф-пфф — в таракана спринцовкою; вспомнивши, что математик приезжий стоит, рот раскрыв, с удивлением созерцая картину гоняющегося спринцовкою за тараканом отца, угрожающего падением с табурета и развевающего полы халата, он бросил ему:.

Моя мать, тетя и гувернантка, следящие исподтишка за картиною этой, тут фыркнули; сам математик почтительный, вижу, уже начинает беззвучно трястись; и кухарка, и горничная тоже пляшут плечами; и я смеюсь; только отец — нуль вниманья на смехи, хотя слышит их:. Только минут через двадцать, сойдя с табурета, отдавши прислуге халат, он подшаркнул, превежливо и предовольно перетирая руками:. Темен был мне отец в этих странных усилиях к ясности, к точности и к немедленной ликвидации всякого иррационального пятнышка, выступившего перед ним точно на переосвещенной поверхности; он все удивительно переосвещал: Он очинивал карандашики так, что их прямо бы под микроскоп: Для меня же стояло проблемой чудачество это; в переосвещении, в переобъясненности, в переочинке им все выдвигалося, как действительность подлинная, не действительность, видимая невооруженным глазом, а видимая в микроскоп; был способен заметить бациллу, как ползающий дифференциалик по скатерти; и был способен не видеть большого предмета, стоящего прямо под носом; предметы он видел в их, так сказать, дифференциальном раздробе, а данный факт жизни все силился он сынтегрировать; наша квартира в его представлении — мир интегралов, к которым еще надо долгим сложением аналитических данных прийти.

Одобрение относилось не к идеям, а к методам оформления; между тем: Меня поражало в отце сочетание непредвзятости с резким пристрастием; поражало и сочетание гуманности в жизненных вопросах с узким фанатизмом в настаивании на проведении мелочей именно так, а не иначе; и — страсть к ясным формулировкам, уживающаяся со страстью к дичайшим гротескам, подносимым под видом сочиненного каламбура, порою развертывающегося в рассказ, как-то: Не было между нами типичных, тургеневских отношений по чину: А в это время: Я родился в октябре года; отцу было уже сорок три года; год его рождения падает на год смерти Пушкина; 16 в год смерти Лермонтова он прекрасно помнит себя осажденным лезгинами в маленькой крепостце, близ Душета, где он родился.

Отец его — военный доктор, сосланный Николаем Первым и, кажется, разжалованный; так попал из Москвы в Закавказье он, чтоб годами службы себе завоевывать положение; храбрец и наездник, он пользовался уважением среди врагов-лезгин: Семейство деда было огромно: Кистяковского брата профессора , другая за члена суда, Жукова, третья за инспектора гимназии, Ильяшенко; четвертая за Арабажина, отца небезызвестного публициста потом профессора К.

Кавказ — трудная полоса жизни деда; когда отцу минуло десять лет, его посадили впервые верхом: Вспоминая невзгоды, перенесенные им, он грустнел; когда он перешел в пятый класс, то из письма деда понял: Жилинским впоследствии генерал-лейтенантом, заведующим топографическим отделом в Туркестане ; второе знакомство: Стороженко, сын богатого помещика Полтавской губернии. Третий товарищ отца по гимназии М. Попов, впоследствии — наш домашний доктор, лечивший отца до смерти; уже впоследствии, молодым человеком, он сходится и одно время дружит с М.

Ковалевским, с которым даже живет вместе: Юрьевым; он бывает и в лево-либеральных, и в славянофильских кругах; в свое время он был близок с Янжулом, Стороженко, Иванюковым, Усовым, Олсуфьевыми, Алексеем Веселовским, которого он всячески соблазняет в свое время профессорскою карьерой в то время Веселовский высказывал желание готовиться к опере , с Танеевыми, Боборыкиными и т.

Рачинским и сколькими другими в то время видными деятелями Москвы. Мне мало известны его отношения с Рубинштейнами, Серовым, Тургеневым, Писемским, Григоровичем и другими деятелями искусства; знаю, что на многих он производил сильнейшее впечатление; композитор П.

Чайковский пишет в году брату: Невероятно ученый и очень умный малый. Чичерина ; 22 помню, как мать рассказывала: Стороженко 23 отец так поразил речью Сумбатова-Южина, что он, не будучи лично знаком с матерью, подошел к ней представиться, чтобы выразить ей свое восхищенье; однажды на каком-то юбилейном собрании старики, военные инженеры-механики, после речи отца бросились его качать; в году, проживая в Берлине, он поразил воображение будущего инспектора Межевого Института, Рашкова, горячностью своих речей в ресторанчике, где собирались молодые русские ученые, проживающие в Берлине, и т.

Не ограничиваясь математикой, он с молодых лет усиленно самообразовывал себя; в своих воспоминаниях об отце Н. Рулье, Кудрявцева, Буслаева и др. Человек огромных знаний, ума, способностей, опыта имел и уязвимую пяту: Но менее всего его удовлетворяла либеральная фраза для фразы; и тут начиналась в нем издавна критика его друзей и близких знакомых — Чупрова, Виноградова, Муромцева, Стороженко, М.

Ковалевского; сперва — дружеская; потом и довольно яростно-нападательная; в семидесятых годах он еще с ними сливался: Я, не кантианец вовсе, но все же привыкший к сериозным ответам отец только и делал, что предлагал к сведению моему списочки книг на сериозный запрос, внутренно так и ахнул, услышав от Стороженки такой курбет мысли; и естественно: Стороженку любил он; со Стороженкой был связан десятилетия; не увидеть Николай Ильича месяц не мог он; и все-то ходил к Стороженкам: Но и я, мальчонок, уж знал: Что общего — лейбницианец-математик и оставивший Маркса, проповедующий Бодлэра — символист Эллис; а — как они спорили, сцеплялись, схватывали друг друга за пиджаки!

И отец, накричавшись, говаривал:. Ведь зная отца, я был должен сказать, что Брюсов, явившийся к нам на вечер и весь вечер прогрызшийся с Эллисом Кобылинским , вопреки всему — чем-то пленил отца. Да и сам Брюсов, на отца брюзжащий за Лейбница 32 , сменяет гнев на милость: Эти темы рассказов о черте уже относились к серии диких каламбуров отца; отец, не веривший в черта, уличал его бытие в странных мифах; и Брюсов клюнул на них. В университете действовал он одиночкой, не примыкая к группам правым и левым ; отношения со студентами были хорошие; он деканствовал множество лет 36 ; спорил с левыми, а левые его уважали; не забуду, с какой сердечностью К.

Множество лет посылали его председателем экзаменационной комиссии на государственные испытания: И взяв за рукав, он подтаскивал упирающегося к экзаменационному столу, пошучивая и взбадривая; делалось как-то легко и просто: И шел предовольный; и подмаршовывал, выпятив живот и заложив за спину руки; и уже опять раздавалось:. Новый студент с председателем спорили: Абеля казались китами, поддерживающими вселенную; будучи смолоду пропитан английским эмпиризмом, косился на линию немецкого идеализма; с уважением отозвавшись о Канте, всегда приговаривал:.

Не считая себя спецом-философом, отец изучил скрупулезно линию английского эмпиризма; и был он начетчиком в ней:. Трубецким, Лопатиным, Гротом; у Стороженок он схватывался с Иваном Ивановичем Ивановым, диким спорщиком, как и отец; не к Стороженке он, собственно, шел, а к Иванову: Грот и Лопатин ценили его как философа; но метафизики не удовлетворяли его. Бугаев, какой-то приезжий англичанин и я… Вскоре… в кабинет вошел Л.

Англичанин… даже побледнел от восторга и весь насторожился, ожидая услышать пророческое слово поэта-философа… Не успел, однако, Л. Бугаев бросился к нему и… руками и крикливым голосом, в пылу спора доходившим до предельных нот сопрано…бегая по комнате, спеша… и захлебываясь, начинает излагать Л. Весь проникнутый философским… задором с философами ему всегда приходилось воевать , Н.

Вижу ясно отца в этой сцене; и — вижу: Так однажды резюмировал Н. Стороженко, садясь за обед, спор отца, только что бывшего здесь, с кем-то; почтенный профессор упустил из виду, что неудобно отзываться об отце при рядом с ним сидящем сыне уже старшекласснике ; сын — слышал спор; и сын видел: Противопоставил бы свое веское слово; такого — не было; что мог он противопоставить? Он был позитивист на кончике языка, знакомый с собственной идеологией разве по компиляциям: Приходилось молча терпеть ужасный факт: И это не смешно для отца, а плачевно… для Стороженки.

Приходят, машут руками; вот только — почему-то все молчат: И я знаю прекрасно свои смешные стороны; знал их и отец; и прекрасно видел, как смеялись над ним. Когда этот смех был добродушен, он сам принимался смеяться; но и злой хихик чуял он; и — ожесточался; впрочем, был он отходчив; он часто слышал:.

Отец — первый мне встретившийся идеологический спутник, поведший меня по годам: Арбат; но история, свертывая, чрез Арбатскую площадь, Воздвиженку и Моховую, начало берет в заседанье Правления университета, где было все создано: Он математикой этой мешает нам жить; и конфузится сам неприличию жизни такой; кто живет там с друзьями, кто с родственниками, кто с женой; а отец — с математикой. Противоречие в осознаванье отца углублялось действительным противоречием, в нем жившим: Видом свиреп, а услышит, как кто-нибудь песню поет, умилится; и сам любил он откровенную песенку:.

Усова раз при Толстом он пустился в гротески; Толстой оценил чрезвычайно один из них: Он в ней, как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою среды, окружавшей нас; ведь ее представители — сливки Москвы; не к извозчикам же бежать в чайные? Но до этого отец не дошел: Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец, уравнять себя среднею линией; и — выпирали: В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.

Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него тарахтящей: Вот почему мне бывало от них страшновато; они — не развеивали перепугов моих, о которых скажу: Он — давил не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный.

Лоб мой таким вышел рогом: Я поступал как отец: И я — прикусил язычок; но запомнил: Это — каламбур отца. И тут же рядом: Это уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот — итог каламбуров в моем восприятии: Иные — разинув рты. Кобылинский Эллис , в те дни часто у нас бывавший и много говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот пиджака и не без лукавства выкрикнул:. Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: Математики — наибольшие революционеры в сфере абстракций — оказывались наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и выколачиваема.

Если у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая — с ветчиной; и — никогда с икрой: Описанная мною черта — от растерянности, от рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: И, увидавши сухой бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его, как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида отделывается словами о том, что погода прекрасна.

И сперва показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама боится: Я Дубяго боялся, но думал: Вот — профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: В детстве сложилось во мне убеждение: Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а… а… а… хоть шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось; они — оцарапывали хотя бы сознание, а математики — не оцарапали ничем; и — ничем не погладили.

Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а… а… как он выглядел? Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею, гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.

Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся, он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать носом: Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все же — являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: С лукавым прикряхтом и с потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.

И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал.

И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:. Решительно, но и гуманно: Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской математике 56 , после уж я подумал:.

Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он кое-что в нем понимал: Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину, увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа; маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова — заваливалась назад; и, завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб, его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а нервно-бесцветные губки — дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и громы, и молнии; нижняя — плакала.

Он не ходил, а — носился, вертясь и припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову. Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить в пространствах космических вовсе иные масштабы , то в быт Млодзиевский влетал со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес революцию в быт; все ж сводилось — к поправочке, к маленькой: Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои… пепельницы на столе не устои стола ; шум — на заседаниях, двойки — студентам; и — вся революция.

Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским функциям: Умов — тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как Боркман, как Рубек, как Брандт; 58 Млодзиевскому же виды на горы весьма были вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не делали.

Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и — весьма миниатюрное тельце: Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а физик, окончивший математический факультет с математической выправкою, называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу — Николай Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума, прекраснейших душевных качеств; и — скуки; такова реакция Умова на быт, как на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем, как воробей в пыли тем хуже для него!

Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние энергии. Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай Алексеевич всходил на кафедру: Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н.

Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в физической аудитории: А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И, подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою; взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и раскрытие чисто математических формул.

Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию физической мысли; и еще недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона, Томсона и Резерфорда 65 , я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам некогда дал.

Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем других горизонтов, я нашел в себе все то, что им было выгравировано в моем мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики Умов был новатором; в его голове бродили научные идеи огромной важности; он первый сформулировал идею о движении энергии, которая укоренилась в науке, подтвердясь в специальных работах.

Позднее он меняет формулировку своего принципа, формулирует понятие о плотности энергии и т. Бачинским, внесшим корректив в мою летучую характеристику научной деятельности профессора и указавшим мне на роль Н.

Бачинскому; будучи знаком с Умовым-лектором, педагогом и автором блестящих статей, я, увы, был неосведомлен о значении его чисто научных работ; и. Оказывается, он-то им и был. Спешу исправить в этом издании погрешность первого издания].

Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать, соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать и мир жидких тел, и мир твердых, как ступени осложнения тех же простейших газовых законов.

Огромная область физики была им высечена перед нами, как художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.

Таков был он на лекциях: Да, а в быту он был… необыкновенно скучен, производя впечатление запутавшегося; от испуга ли, от снисхождения ли к мещанству, от доброты ли, он силился облечься в быт, как в новые брюки, боясь посадить пылинку невнимательности на то, к чему он и не мог быть внимательным; он расхаживал среди бытовых фигур, как слон средь жучков, боясь ступить: С той же торжественностью он выступал на прогулках с палкой и шапкой в руке, производя не смешное, а странное впечатление: Таким он являлся к нам в дни именин отца, 6-го декабря; и своему появлению предпосылал огромный кремовый торт; этот торт появлялся ежегодно.

Умов появился в Москве уже на моей памяти из Одессы ; 69 и называл себя учеником отца отец был еще молодым магистрантом, когда Умов, четверокурсник, учился у него.

В день именин отца он казался церемониймейстером поздравлений; и так же поднес отцу адрес в году. В бытность нашу с матерью в Париже в году мы встретили Умова на Boulevard St. Michel; он так торжественно снял шляпу перед нами, что и мне и матери показалось: Умов дружил с профессором Эрисманом, жившим в Гюнтене и к нам приезжавшим; однажды все поехали к Эрисманам, кроме меня и Умова; меня, мальчика, сдали Умову на попечение; не знаю, кто кого испугался, оставшись вдвоем на весь день: Вина не давали мне; и я отказался, но — пережил я нечто праздничное; лед молчания был сломан; и он повел меня гулять, указывая на невиданные деревья и на несуществующие красоты Туна.

Когда вернулась мать, мне было жалко расставаться с Умовым и входить в комнаты из необъятного космоса. И Леонид Кузьмич любил нежно его: Отец любил Лахтина не только за тихую скромность, но и за ум; и, кажется, ему помог в первых научных его шагах; появился он у нас растерянным молодым человеком, садился в стул, ронял нос в стакан чая, перетирал влажными руками; и невероятно косил выпученными глазами; позднее он был и реальным помощником отца, как секретарь факультета при декане; и часто являлся с портфелем: Отец распространялся при нем на самые разнообразные темы: Этот небойкий светлый блондин с худым лицом и малой растительностью, вспыхивающий от стыда и перепуга и тогда становящийся пунцовым, одно время почему-то вызывал в матери, болевшей чувствительным нервом, иррациональные взрывы негодования; и отцу указывалось:.

И я трепетал; и начинал со страхом поглядывать на перепуганного Лахтина и подозревать его самое появление у нас в доме. Впоследствии мать устыдилась своей истерики; после смерти отца бывала у Лахтиных, возвращалась от них взбодренной и постоянно ставила в пример Лахтина:. Лахтин стал малиновый; и через две минуты исчез; не был три месяца; и — опять появился для отца, ради любви к нему; в этом сказалось его достоинство, его моральная сила.

А когда я потом его видывал профессором в форменном сюртуке, бредущим по университетскому коридору со странно загнутыми кистями рук точно он терял манжеты , с клюющим грудь носом, он казался человеком в футляре, верней… пигалицей в футляре, а может быть, и законсервированным пеликаном, клюющим собственное сердце.

Во всяком случае он был герметически закупорен в ясную металлическую жесть, в жестокую жесть университетского быта; и не противился, неся на себе в годах эту даесть. И никто не мог бы сказать, что под этою жестью пылало сердце; и прядали математические таланты; а как трогательно он волновался во время болезни жены своей, когда был молод? А как нежно любил он отца?

Там, где Млодзиевский блистал красноречием и очками, Лахтин начинал поникать, моргать, косить, краснеть и мять руки, точно мучаясь своею бесталанностью он-то и был талантлив в чистой науке! Нет, я показываю крупные, редкие, талантливые экземпляры вида homo sapiens; но, но: Урод, потому что много вертел головой в ужасных тисках быта, в результате чего мозоли вылезли и кричат с лица. Профессора затягивали в панцирь, и скоро знаки ужасной деформации, мозольные пятна, выступая на личности, появлялись и на лице.

Математики виделись мне особенно деформированными, точно они поставили девиз: Ранние годы детства были мне полем наблюдения энного рода молодых людей, оставленных при университете; они появлялись у отца; и мы с матерью удивлялись: Угрюмо являлись, усаживались, вперялись в отца, не смели иметь своего слова; на нас — нуль внимания: И в отце выступали черты математика; но страшными они не казались мне; общественное мнение нашей квартиры производило быструю дезинфекцию, под действием которой все истинно математическое выступало в аспекте чудачества; было раз навсегда установлено:.

Легенды об отце, его рассеянности, смех, возбуждаемый им, вот что подано было проблемою мне: И голова моя заработала, и я решил вопрос так: В квартире у нас он казался трехмерной фигурой на плоскости; то есть его и не было, а были — проекции фигуры на плоскости; одна, потом другая; квадрат, трехугольник, квадрат; мы и не подозревали, что с нами живет четырехгранная пирамида; а квадраты и трехугольники — не отец, а странности отца, вызывающие смех, недоумение;, порой — негодование. Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: На все он имел свой метод: Кто его ближе знал, тот знал: Но у пятилетнего Бореньки не хватало тоже той ясности.

В таком азарте он и напал на дрожащего от страха старичка:. Кто так держит молоток? Вот как держат молоток. И тут он был пойман с поличным проходящей матерью; Дроздов вылетел, как дрозд, из рук Атиллы, а Атилла, надвинув на лоб котелок, покорно вернулся к своему шару и уже Дроздову не угрожал ничем. Вообще он никому ничем не угрожал; гром, тарарах, а — губительная молния не падала; но лицо освещалось улыбкой, как полярная ночь сиянием.

Каждый подпункт был бы сформулирован ясно, кратко, точно. Иные из формул его были оригинальны, изящны; спор его с противником сводился к требованию сформулировать; и он сократическим способом доводил до сознания, что спорщик употребляет слова, которых он сам сформулировать не умеет; как был свиреп отец в требовании формулы:. Такой факт имел место дело было весной, и окна на переулок в квартире Стороженки были открыты ; жена Стороженки потом жаловалась:. В споре отец схватывал любой предмет и им махал в воздухе; иногда и подкидывал в воздухе предмет; не сомневаюсь, что в данном споре профессор Гамбаров не сумел сформулировать.

Ужасны были схватки его с Боборыкиным; они кидались друг на друга, как быки; первое знакомство матери с Боборыкиным: Оказывается, незадолго до этого они кричали друг на. Их растащили; но скоро они помирились; и всегда отзывались друг о друге с нежностью, с сантиментальностью даже:. Ковалевским организовали какой-то журнал, к которому было привлекли и Тургенева; впрочем, журнал не состоялся Когда я родился, отец обложился пятью огромными сочинениями, трактующими воспитание; он появлялся в детской с книгой в руке: Неизжитость потребности с методом внедриться в жизнь сказывалась при споре как свирепость; спорщик-Бугаев — московский миф восьмидесятых годов, как говорун-Юрьев, добряк-Ковалевский, весельчак-Иванюков, красавец-Муромцев, умница-Усов.

О спорах отца ходили легенды; я их не привожу, не будучи уверен в их истинности; но вот что мне рассказывали об отце, вычитавшие этот эпизод с ним он где-то записан: Так и вижу его в этом жесте. Методы, ясные формулы — это способ борьбы его с темнотой быта и — с парок бабьими лепетаниями; он изживался: Не любил он священников: А тенденция к точному уяснению всех обстоятельств и борьба с темнотой привела вот к чему: Жулик, совершенно опешенный, моргал глазами; мать ужасалась: Отец влиял на жизнь мысли во мне; мать — на волю, оказывая давление; а чувствами я разрывался меж ними.

Трудно найти двух людей, столь противоположных, как родители; физически крепкий, головою ясный отец и мать, страдающая истерией и болезнью чувствительных нервов, периодами вполне больная; доверчивый, как младенец, почтенный муж; и преисполненная мнительности, почти еще девочка; рационалист и нечто вовсе иррациональное; сила мысли и ураганы противоречивых чувств, поданных страннейшими выявлениями; безвольный в быте муж науки, бегущий из дома: Что могло выйти из жизни этих существ, взаимно приковавших себя друг к другу и вынужденных друг друга перемогать в небольшой квартирочке на протяжении двадцати трех лет?

И что могло стать из их ребенка, вынужденного уже с четырех лет видеть происходившую драму: Я нес наимучительный крест ужаса этих жизней, потому что ощущал: Я был цепями, сковавшими их; и я это знал всем существом: Оба нежно любили меня: В любви ко мне прогнанного от меня отца была горечь, был вечный страх; я нес эту горечь; и все-таки издали тянулся к отцу; в годах стабилизировались под контролем ревнивого ока матери прилично официальные отношения; но говорить мы разучились надолго: Не хочу, чтобы вырос вторым математиком он; а уж растет лоб: Вот первое, что узнал о себе: Так угрожала мать; и эти угрозы реализовались тотчас же сценой с отцом, если он был тут; и гонениями ужасающей силы на меня с момента выхода отца; а он — всегда уходил; и дома был гостем; все прочее время — заседал вне дома иль вычислял в кабинете.

Описывая страдания, наносимые мне матерью, я был бы безжалостным сыном, если бы не оговорил: Она была в описываемый период вполне беспомощна; беспомощность — и болезнь, и условия воспитания. Ремизовым с писателем я нахожусь в каком-то преотдаленнейшем свойстве через прабабушку; мать помнит хорошо свою прабабушку мою прапрабабушку ; она ходила в мехах и в кокошнике; умерла же ста четырех лет; няня матери двенадцатилетней девочкой пережила двенадцатый год; я ее помню хорошо; она являлась к нам из богадельни, и мне вырезывала ворон; в доме у дедушки почему-то часто бывал молодой студент, Федор Никифорович Плевако; с Плевако были знакомы родители; но традиции знакомства шли через мать.

Дедушка Егоров имел уязвимую пяту: Одна из воспитательниц стала позднее другом матери; она бывала у нас: Дедушка умер сорока пяти — сорока шести лет; бабушка в год лишилась всего, отдав деньги в руки какому-то негодяю; наступила ужасная нищета; и одновременно — заболевание матери, полюбившей одного из Абрикосовых сыновей фабриканта , которому родители запретили жениться на матери, как нищей Абрикосовы — хорошие знакомые дедушки ; мать ряд лет любила его; у нее было множество женихов, среди которых были и богачи; но она всем отказывала, к негодованию бабушки; и терпела нищету.

С отцом познакомилась она на предводительском балу; странно: Наконец мать согласилась; отец женился на пропорциях: Летковой потом Салтановой 91 служило моделью для ревнивицы, стреляющей глазами в невесту; Леткова-Салтанова где-то часто встречалась с родителями; и ее с матерью сажали перед Тургеневым на интимном обеде в честь него, как декорум; в раннем детстве помню говор вокруг нее: Скоро мать обрела себе подругу по балам, куда естественно выпорхнула из нашей квартиры; дом подруги и увозы ею матери на балы, в театры и т.

Они — бальные танцоры и частью знакомые Е. Помнятся еще имена молодых людей, с которыми мать часто встречалась у Гамалеев или чрез Гамалеев: И — бой гладиатора с львицей: Но что мне делать? Интересно мечтать о гусаре Сорохтине: Фантазия была пылкая; но фантазия над фактами действительности, а не над сказками; сказки, наоборот, темперировали, смягчали уродства несоответствий; если бы доктор был проницательнее, он бы должен сказать:.